Том 11. По Руси. Рассказы 1912-1917 - Страница 108


К оглавлению

108

«Хороший актер», — думаю я, наблюдая за ним почти с восхищением.

Его игра явно подкупает конфетчицу, трогает ее; вытерев губы уголком платка, она ласково спрашивает:

— В воскресенье ты свободен?

— От — чего? От тебя?

— Не дури… Поди-ка сюда…

Они отходят в сторону, и Сашка, сверкая глазами, вполголоса, пламенно и долго говорит что-то, а девица восклицает раздраженно и тоскливо:

— Господи! Да какой же ты муж?

— Я? — кричит Сашка. — Вот какой!

И, не стесняясь соседней булочницы, быстро и крепко обняв девушку, он целует ее в губы.

— Что ты? — пугливо и сконфуженно вскакивает она, вырываясь. — Сумасшедший…

Она птицей вылетела за дверь, а Сашка, устало присаживаясь к столу, говорит, неодобрительно качая головой:

— Ну — характер! Зверь, а не девица.

— Чего тебе надо от нее?

— Не хочу, чтобы она выходила за плешивого кучера! Безобразие какое… Не могу, не люблю я этого!

Допив остывший кофе, он, видимо, уже забыл пережитую драму и лирически рассуждает:

— Знаешь, — в праздник ли или в будни, когда девицы кучей идут куда-нибудь, — гуляют или с работы, из гимназий, — так у меня даже сердце дрожит! Господи боже, думаю, сколько их! И ведь каждая кого-нибудь любит, ну — еще не любит, так завтра полюбит, через месяц — всё едино! Тут я понимаю: это жизнь! Разве есть что лучше любви? Ты только подумай — что такое ночь? Все обнимаются, целуются, — эх ты, брат! Это — такое, знаешь… этого даже и не назовешь никак! Действительно — послал нам бог радость…

Вскочив со стула, он говорит:

— Айда, пошляемся по городу!

Небо затянуто серой тучей, моросит дождь, мелкий, точно пыль. Холодно, сыро и печально. Но Сашка, ничего не видя, кутается в свой легкий, летний пиджачок и, не умолкая, говорит обо всем, что схватывают его жадные глаза в окнах магазинов, — о галстухах, револьверах, детских игрушках и дамских платьях, о машинах, конфектах и церковной утвари. Крупные черные буквы театральной афиши бросаются в глаза ему.

— «Уриель Акоста» — это я видел! А — ты? Ловко говорит еврей, — помнишь? Только — всё это неправда: в театре они — один народ, а на улице, на базаре — Другой. Я люблю веселых людей — евреев, татар, ты гляди, как хорошо татары смеются… Хорошо, когда в театре не настоящее показывают, а что-нибудь издалека — бояр, иностранцев. А за настоящее — покорно благодарю, у самих много! Ну, а если настоящее, так уж во всей правде и без жалости! В театре надо бы детям играть, уж они, когда играют, так по-настоящему!

— Да ведь ты настоящего не любишь?

— Почему? Ежели интересно, так люблю…

Снова выглянуло солнце, неохотно освещая мокрый город. Мы бродим по улицам до вечерен, а в час, когда монастырский колокол зовет к службе, — Сашка тащит меня на пустырь, к забору сада, который принадлежит строгому чиновнику Ренкину, отцу прекрасной девицы Лизы.

— Погоди меня — ладно? — просит он, вскакивая на забор, точно кошка; уселся на столбе и тихонько свистит; потом, радостно и вежливо сорвав картуз с головы, беседует с девицей, невидимой мне, извиваясь и рискуя свалиться.

— Здрассте, Лизавета Яковлевна!

Мне не слышно, чем отвечают с той стороны забора, но в щель между досками я вижу сиреневую юбку и тонкую кисть белой руки с большими садовыми ножницами в ней.

— Нет, — грустно врет Сашка, — не успел, не прочитал, у меня ведь работа каторжная, ночная, а днем выспаться надо, и — товарищи одолевают. Набираешь букву за буквой и всё думаешь про вас… Да, конечно. Только — я не очень люблю сплошной шрифт, вот — стихи гораздо легче читать… Можно спрыгнуть к вам? Почему — нельзя? Некрасов? Да… очень, только у него про любовь мало говорится… Зачем же вы сердитесь? Подождите, — разве это обидно? Вы спросили — что мне нравится, а я сказал, что больше всего — любовь, — она всем нравится… Лизавета же Яковлевна, — постойте…

Он замолчал, свисая в сад, как пустой мешок, потом, выпрямившись, несколько секунд сидит на заборе унылой вороной, похлопывая козырьком картуза по колену. Заходящее солнце красиво освещает его рыжие вихры, ветер ласково треплет их.

— Ушла, — сердито говорит он, спрыгнув на землю. — Обиделась, что я книгу не прочитал, — чёрт ее дери, книгу! Дала какой-то утюг, — книга! Полтора вершка толщины… Идем!

— Куда?

— Всё равно.

Сашка идет медленно, нога за ногу, лицо у него усталое, глаза обиженно заглядывают в окна, освещенные косыми лучами солнца.

— Ведь — полюбит же кого-нибудь, — жалуется он — Вот и полюбила бы меня. А ей надо, чтоб я книжки читал. Нашла дурака! У нее такие глаза, что свету божьего не видишь, а она — читайте книжки! Даже — глупо. Конечно, — я не пара ей… Ну, так ведь — господи! Не всегда же свой своего любит!

Помолчав минуту, он тихонько бормочет:


И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна…

— Да и осталась старой девой, дура!

Я смеюсь, а он, удивленно посмотрев на меня, спрашивает:

— Чепуху говорю? Эх, брат, Максимыч, — сердце у меня растет и растет без конца, и будто я весь — только одно сердце!

Мы снова на краю города, но уже на другом, противоположном краю; пред нами — поле, вдали институт благородных девиц, большой белый дом, за высокой кирпичной решеткой в каменных столбах. Черные деревья окружают дом.

— Книжку я ей прочитаю, это меня не убьет, — рассуждает Сашка. — Переспектива… чёрта с два! Вот что, брат, — пойду к Степахе… пойду, положу голову на коленки ей и буду спать. Потом — проснусь, выпьем и опять спать. У ней и ночую. А не плохо день сожгли мы с тобой?

108