И это не испугало ее, — она даже улыбнулась полусонно, как будто издали видя меня, потом брови ее низко опустились и прямо в лицо мне она густо вздохнула:
— Оэ, Мара-а…
— Оо-о, — угрюмо запели струны на терцию ниже голоса.
Мучительно было слушать эту песню, а глаза девушки неотрывно смотрели в лицо мне, было в них что-то повелительное; следя за ними, я боялся мигнуть, и казалось, что в душу мою переливается темное безумие этих глаз.
Помню, мне хотелось сесть на землю у ног больной, зажмуриться и сидеть всю ночь, день, годы. Непонятная тяжесть наваливалась на меня, пригибая к земле; сердце билось медленно, сильными толчками, точно весь шероховатый шар земной вкатывался на спину мне. Покачиваясь от мягких толчков в такт песне, прижавшись плечом к плечу девушки, не отрывая глаз от ее лица, я, кажется, тоже что-то пел, говорил, а ее голос звучал всё сильнее, растекаясь в ночной восприимчивой тишине. И дьявольское однообразие песни жутко сливалось в единый стон с пустотой нищей земли.
Вот и я тихо обезумел и уж навсегда останусь таким, буду ходить по земле, немой бродяга, слушать ее грустные песни, мучиться ими, не умея ответить ее стонам своей песней, не имея сил сказать свое слово.
Наконец девушка замолчала, глубоко вздохнув; что-то горячее коснулось моей щеки: это она гладила меня ладонью по лицу, как слепая.
Я покорно подчинялся ее ласке; мне чудилось, что больная что-то вспоминает, хотелось, чтоб она вспомнила, и я ждал, что вот еще немного — к ней вернется разум.
Тележка заскрипела, подвинулась назад; тотчас вскочила на ноги старуха, крикнула и метнулась ко мне, взмахивая руками, точно отгоняя птицу.
Девушка засмеялась.
— Да не бойтесь вы, — сказал я старухе, она снова крикнула и, прыгая предо мной, точно курица, стала звать:
— Антонэ, Антонэ…
Работника разбудил я сам. Он встал на ноги, грубо сказал что-то старухе, прервав ее гневное шипение, потом спросил меня обиженно:
— Что же мне — не спать из-за тебя?
И ткнул рукой в степь, добавив:
— Ступай, уходи…
Я пытался угомонить его гнев, но он взял палку и, тыкая ею в землю под ноги мне, решительно лез на меня, заставляя пятиться перед ним. Очень хотелось ударить его по тупой голове, — он уже дважды и больно ткнул палкой в ступню моей ноги, заставив меня танцевать.
— Слушай, — сказал я ему, когда он вытеснил меня из шалаша, — чёрт с тобой, я уйду. Только ты расскажи — что она пела.
Сначала я просил грубо, потом униженно, как нищий; он мычал, ругался, кривил пустое лицо, стараясь сделать его грозным, но наконец что-то рассмешило его в моих словах, и, смеясь, он сказал:
— А ты тоже сумасшедший!
Девушка снова пела тихонько:
— Оэ, Мара…
На темном ее лице лежали медные полоски лунного света…
Антон, стоя против меня грудь с грудью, объяснял, усмехаясь:
— Пришел под окно к девице разбойник и говорит: «Ой, Мара, значит — Марина, — скоро я умру, полюби меня». Больше ничего! Уходи ты, сделай милость! Нехорошо беспокоить людей. Что еще? Я же сказал: принес он ей награбленное и просит — полюби, я хоть старик… Вот, — кричат меня! Иди…
Я пошел берегом реки против течения; на плотине журчала вода, рассказывая серебряную сказку, надсадно звучали струны, плыла в безмолвии ночи суровая и жалобная песня.
Ой, Мара!
К тебе под оконце
Пришел я недаром сегодня,
Взгляни на меня, мое солнце,
Я дам тебе, радость господня,
Монисто и талеры, Мара!
Ой, Мара!
Пусть красные шрамы
Лицо мое старое режут,—
Верь — старые любят упрямо
И знают, как женщину нежить,
Поверь сердцу старому, Мара!
Ой, Мара!
Ты знаешь, — быть может,
Бог дал эту ночь мне последней.
А завтра меня уничтожит,—
Так пусть отслужу я обедню
Святой красоте твоей, Мара!..
Ой, Мара!
Двое суток бродил я по степи вокруг мельницы, — нестерпимо хотелось послушать еще раз песни девушки. Подходил близко, смотрел издали на камышовую крышу, седую от дождей, на сухое колесо и реку, подмывающую камни, — на мельнице было тихо и мертво и днем и по ночам.
Уходил в степь верст за десять и дальше, потом — снова возвращался, видел, как по двору шагает Антон с трубкой в зубах, а у ворот в тени лежат собаки.
Ни старуху, ни девушку я не видал больше, точно они в землю ушли.
— Оэ, Мара!..
Вероятно — давно уже умерла девица…
В зеленоватую воду моря брошена — как желтый лоскут атласа — маленькая песчаная отмель; перед нею — на гаг — безбрежная стеклянная гладь, сзади нее — полоса ослепительно светлой воды, дальше — низенькие медные холмы берега, на холмах убогая поросль каких-то безымянных прутьев, а еще дальше, среди горячих песков, — грязные пятна строений рыбного завода.
День такой яркий, что даже отсюда, с отмели, видно, как там, за версту, на холмах, сверкает серебряными искрами рыбья чешуя.
Жарко — точно в бане; чайки, разморенные зноем, похожи на куриц; они бродят по отмели, раскрыв клювы, лениво распустив кривые крылья, и лишь изредка хрипло вскрикивают, задыхаясь. Едва слышно шумит и плещется вода, облизывая отмель низенькими, в четверть аршина, волнишками.
Тихо, точно после великого несчастия, тихо и пусто.
Изнывая от жары, на влажном песке растянулся, закрыв белесые глаза, сергачский человек Баринов, он ворчит, дремотно поучая меня:
— В думах моих я все земли прошел, все моря переплыл; в думах моих я все грехи изведал…