Прыгая на одной ноге и улыбаясь, он взмахивает руками, — широкие рукава и полы рубахи взлетают на воздух, — Нилушка точно тёплым облаком окутан и поёт детским голосом, пришепётывая, заикаясь:
О-осподи, помилуй!
Во-олоки б'егут,
Шоба-баки б'егут,
Ок'отники стоят,
Волоков стелегут!..
Осподи, помилуй…
Поёт и — весь светится тёплым светом всему чужого веселья, лёгкий такой, приятный, внутренно чистый, легко вызывающий добрые улыбки, мягкие чувства. Когда он на улице, — слобода живёт тише, кажется благообразнее, люди смотрят на безумца более ласково, чем на своих детей, кажется, что даже самым злым он близок и мил. Летя в золотисто-пыльном воздухе, его тонкая, стройная фигурка, должно быть, всем одинаково напоминает церковь, ангелов, бога, рай; все смотрят на него каким-то общим взглядом: задумчиво, немножко испытующе, немножко боязливо.
Но вот он увидал лживый блеск осколка стекла, наглое сверкание меди, отражающей солнце, — он сразу останавливается, сквозь кожу его лица проступает серый мёртвый пепел, улыбка исчезла, помутившиеся глаза отупели, неестественно выкатившись. Он весь изгибается, смотрит, торопливо крестясь худенькой ручкой, ноги его мелко дрожат, а рубаха точно струится вдоль тонкого, некрепкого тела. Немой ужас делает каменным его круглое лицо. Он может стоять так час и более, полумёртвый, до поры, пока кто-нибудь не отведёт его домой.
Говорят, что он и родился «придурковатым», а окончательно обезумел пять лет тому назад, во время болышого пожара, и с той поры всё, что похоже на огонь, — всё, кроме солнца, — вызывает у Нилушки оцепенение тихого ужаса. Слобожане часто толкуют о нём:
— Вот дурачок, а — помрёт, — может, святой будет и все припадём к нему и поклонимся…
Но иногда над ним жестоко шутят: он идёт, подскакивая и напевая детским голоском, а кто-нибудь скучающий вдруг крикнет из окна или в щель забора:
— Нилушка — горим!
Ангелоподобный дурачок, как подрубленный под колени, падает грудью на землю и, в судорогах, охватив золотистую голову всегда грязными руками, катится по земле к забору, к дому, в тень, обнажая и пачкая в пыли отроческое тело своё.
А испугавший, посмеиваясь, сожалительно восклицает:
— Ах ты, господи… до чего глуп парнишка!
Спросишь:
— Зачем вы его пугаете?
— Забавно всё-таки! Он ведь по-человечьи не чувствует, людям же — охота пошутить.
Всё понимающий Антипа Вологонов внушительно поясняет:
— И Христа пугали, и Христос был гоним. А — чего ради? Ради испытания в прямоте и силе. Людям обязательно надобно знать, что есть настоящее и что — не есть настоящее. Очень много на земле греха-горя оттого исходит, что часто за настоящее принимается предстоящее и люди торопятся поспешно, тогда как надо тихо ожидать, испытуя.
Он относится к Нилушке внимательно и часто беседует с ним.
— Богу молись, — говорит он, указывая кривым пальцем в небо, а другою рукой дёргая свою трёпаную, пёструю бороду.
Нилушка, боязливо глядя на тёмный палец, быстро тыкает себя щепотью в лоб, плечи, живот и тоненько, жалобно поёт:
— Оче нас неси…
— Иже еси?..
— Неси на небеси…
— Ну, ладно, бог поймёт, он блаженненьким близок.
Нилушку интересует всё шарообразное, и он очень любит щупать черепа детей: подойдёт тихонько сзади к ребятишкам и вдруг с тихой, светлой улыбкой положит на чью-нибудь гладко остриженную голову свои тонкие, костяные пальцы.
Дети не терпят этих прикосновений, пугаются их, бегут прочь и дразнят издали дурачка, показывая ему язык и натягивая носа:
— Нилка, бутылка, башка без затылка!
Он не боится их, и они его не бьют, разве иногда бросят в него стоптанным башмаком, чуркой, но и бросают не целясь, не желая попасть.
Круглое — колёса игрушек, блюдечки — тоже возбуждает внимание Нилушки, но мячи и шары он любит, гладит, ласкает их, а круглый предмет, видимо, волнует его: он быстро вертит его в руках, щупает плоскости и бормочет:
— А — другое?
— Понять бы, что значит — другое? — озабоченно говорит Антипа и, притягивая к себе дурачка, допытывается:
— Зачем тебе другое?
Нилушка боится, дрожит, пытается сказать что-то непослушным языком, пальцы его быстро вертят круг:
— Нету…
— Чего нет?
Тут — нету…
— Н-да, глуп достаточно, — вздыхая, говорит Вологонов, и глаза его задумчиво синеют.
— Дурак, а позавидуешь…
— Чему?
— Вообще. Проживёт без заботы, в сытости и даже в почёте у всех. Понять его нельзя, и все пред ним ходят в страхе, — всем известно, что безумные да блаженнве любезны господу превыше умников. Дело — премудрое, особенно ежели вспомнить, что блаженные — во святых, а дерзновенные — где? Вот оно…
И Вологонов, вдумчиво хмуря густые, с чужого лица брови, прячет руки глубоко в рукава, не отводя от Нилушки испытующего взгляда неуловимых глаз.
Фелицата нетвёрдо помнила, кто именно был отцом её сына, я знал, что она называла двоих, какого-то «межевого студента» и купца Выпороткова — всему городу известного силача, буяна и гуляку. Но однажды, когда она с Антипом и со мною сидела у ворот, балагуря, и я спросил её, жив ли Нилушкин отец, — она пренебрежительно сказала:
— Жив, да пёс ли в нём!
— А кто он?
Как всегда облизывая кончиком языка сухие, красивые губы, она ответила:
— Монашек один…
— Это — всего проще! — вдруг живо воскликнул Вологонов. — Это самое бы доступное уму.
Он долго и нимало не стесняясь подробностями, объяснял, почему именно монашек мог быть родителем Нилушки предпочтительно пред купцом и «межевым», говорил и, несвойственно для него, горячился; даже всплеснул руками, но тотчас же охнул от боли, сморщился и уже с упреком сказал женщине: