Конёв, прыгая вокруг неё, советовал:
— Ты — водой его, воды дай…
Рыжий, стоя на коленях, протягивал тамбовцу кулаки и кричал:
— А он чего силой хвастал?
— За это — бить?
— А ты кто таков?
— Я?
— Самый ты?!
— Я те вот шаркну ещё раз…
Остальные горячо спорили о том, кого надо считать зачинщиком драки, а вертлявый паренёк, всплескивая руками, умолял всех:
— Оставьте шум! Чужая сторона, строгости и всё… а, б-боже мой!
Уши у него странно оттопырены, кажется, что если он захочет, то может прикрыть ушами глаза.
Вдруг в красном небе гулко вздохнул колокол, заглушив все голоса, и в то же время среди толпы очутился молодой казак с палкой в руке, круглолицый, вихрастый, густо окроплённый веснушками.
— Отчего шум, стерво? — добродушно спросил он.
— Избили человека, — сказала рязанка, сердитая и красивая.
Казак взглянул на неё, усмехнулся.
— Где спите?
Кто-то неуверенно сказал:
— Тут.
— Не можно. Ще церкву обворуете… Гайда до войсковой, тамо вас разведуть по хатам.
— Вот это — ничего! — говорил Конёв, идя рядом со мною. — Это всё-таки…
— Ворами нас считают, — сказал я.
— Так — везде! Это и у нас тоже полагается. Осторожность: про чужого всегда лучше думать, что он вор…
А рязанка шла впереди нас рядом с толстомордым парнем; он раскис и бормотал что-то невнятное, а она, высоко подняв голову, чётко говорила тоном матери:
— Ты — молоденький, тебе не надо с разбойниками якшаться…
Медленно бил колокол, и встречу нам со дворов выползали чисто одетые старики и старухи, пустынная улица оживала, коренастые хаты смотрели приветливее.
Звонкий девичий голос кричал:
— Ма-ам? Мамка! Ключ от зелёного сундука — где? Ленты взять…
Мычали волы, отвечая зову колокола глухим эхом.
Ветер стих; над станицей замедленно двигались красные облака, и вершины гор тоже рдяно раскраснелись. Казалось — они тают и текут золотисто-огненными потоками на степь, где, точно из камня высеченный, стоит на одной ноге аист и слушает тихий шорох уставших за день трав.
На дворе войсковой хаты у нас отобрали паспорта, двое оказались беспаспортными, их отвели в угол двора и спрятали там в тёмный хлевушок. Всё делалось тихо и спокойно, как обычное, надоевшее. Конёв уныло посматривал в темнеющее небо и ворчал:
— Удивительно даже…
— Что?
— Пачпорта, например. Хорошего, смирного человека можно бы и без пачпорта по земле пускать… Ежели я — безвредный…
— Ты — вредный, — сердито и уверенно сказала рязанка.
— Почему так?
— Я знаю почему…
Конёв усмехнулся и замолчал, закрыв глаза.
Почти до конца всенощной мы валялись по двору, как бараны на бойне, потом меня, Конёва, обеих женщин и моршанского парня отвели на окраину станицы в пустую хату, с проломленной стеною, с выбитыми стёклами в окнах.
— На улицу не выходить — заарестуем, — сказал казак, провожавший нас.
— Хлебушка бы, небольшой кусок, — заикнулся Конёв.
Казак спокойно спросил:
— Работал?
— Мало ли!
— А на меня?
— Не довелось…
— Когда доведётся, то я тебе дам хлеба…
И, коротенький, толстый, — выкатился со двора, как бочка.
— Ка-ак он меня, а? — изумлённо возводя брови на середину лба, бормотал Конёв. — Это, просто сказать, жох-народ… ну-ну!
Женщины ушли в самый тёмный угол хаты и точно сразу заснули там; парень, сопя, ощупывал стены, пол, исчез, вернулся с охапкой соломы в руках, постелил её на глинобитный пол и молча разлёгся, закинув руки под избитую голову.
— Глядите, какое соображение выказал пензяк-то! — воскликнул Конёв завистливо. — Бабы, ой! Тут где-то солома есть…
Из угла сердито ответили:
— Поди да принеси…
— Вам?
— Нам.
— Надо принести.
Сидя на подоконнике, он немножко поговорил о бедных людях, которым хотелось пойти в церковь помолиться богу, а их загнали в хлев.
— Да. А ты баешь, — народ — одна душа! Нет, браток, у нас в России люди праведниками считать себя очень стесняются…
И вдруг, перекинув ноги на улицу, он бесшумно исчез.
Парень уснул беспокойным сном, возился, раскидывая по полу толстые ноги и руки, стонал и всхрапывал, шуршала солома. В темноте шушукались бабы, шелестел сухой камыш на крыше хаты — ветер всё ещё вздыхал. Щёлкал по стене какой-то прут, и всё было как во сне.
За окном густочёрная ночь, без звёзд, многими голосами шептала о чём-то жалобном и грустном; с каждой минутой звуки становились всё слабее, а когда сторожевой колокол ударил десять раз и гул меди растаял — стало ещё тише, точно многое живое испугалось звона ночного и спряталось — ушло в невидимую землю, в невидимое небо.
Я сидел у окна, глядя, как земля дышит тьмою и тьма давит, топит тёплой чёрной духотой своей серые бугры хат. Церковь была тоже невидима, точно её стёрло. Ветер, многокрылый серафим, гнавший землю три дня кряду, внёс её в плотную тьму, и земля, задыхаясь от усталости, чуть движется в ней, готовая бессильно остановиться навсегда в этой тесной черноте, насквозь пропитавшей её. И утомлённый ветер тоже бессильно опустил тысячи своих крыльев — мне кажется, что голубые, белые, золотые перья их поломаны, окровавлены и покрыты тяжкой пылью.
Думалось о маленькой и грустной человечьей жизни, как о бессвязной игре пьяного на плохой гармонике, как о хорошей песне, обидно испорченной безголосым, глухим певцом. Стонет душа, нестерпимо хочется говорить кому-то речь, полную обиды за всех, жгучей любви ко всему на земле, — хочется говорить о красоте солнца, когда оно, обняв эту землю своими лучами, несёт её, любимую, в голубом пространстве, оплодотворяя и лаская. Хочется сказать людям какие-то слова, которые подняли бы головы им, и, сами собою, слагаются юношеские стихи: