— Уо-уу-уо! — кричит где-то невысоко над нами и близко от нас горный филин.
— Думает — ночь! — шёпотом сказал Калинин.
— Уо-уу-уо! — вторит птица.
— Ошибаешься, брат! — громко крикнул человек.
Холодновато. Торопливо струится светло-серая влага, занавешивая полупрозрачной тканью стволы деревьев, толстые, как бочки, корявые и ощетинившиеся молодой порослью, еще не потерявшей мелкого листа.
Однотонный звук широко течет над землею и гасит мысли. Невольно, со вниманием, которое становится всё напряженнее, вслушиваешься, как дождь сечет опавший лист, бьет камни, хлещет о стволы деревьев, как журчат и всхлипывают ручьи, сбегая к морю, гудят в горах потоки, гремя камнями, скрипят деревья под ветром, равномерно бухает волна, — тысячи звуков сцепились в один тяжелый, сырой, и хочется разъединить их — разместить, как слова в песне.
Калинин возится, толкает меня и ворчит:
— Однако — тесно же! Не люблю я тесноты…
Он устроился удобнее меня: влез в дупло глубже, присел на корточки и как-то особенно ловко сложился в маленький комок. Дождь почти не мочит его. Вообще у него, видимо, очень хорошо развита ловкость привычного бродяги — уменье быстро найти при всех неблагоприятных условиях самое выгодное положение.
— Вот — и дождь, и холод, и всё, — тихонько говорит он, — а хорошо ведь!
— Чем — хорошо?
— Никому, кроме бога, не обязан. Ежели сносить неприятности, так лучше от него, а не от себе подобного…
— Ты, видно, не очень любишь себе подобного-то?
— Возлюби ближнего твоего, яко собака палку, — ответил он, а помолчав, спросил: — За что его любить?
Я тогда тоже не знал — за что.
Не дождавшись моего ответа, Калинин снова спросил:
— Ты в лакеях не служил?
— Нет.
— То-то. Лакею ближнего любить трудно.
— Отчего?
— Послужи — узнаешь! Ежели кому служишь, так уж тут, братец мой, любить его не приходится… А дождь этот надо-олго!
Отовсюду текут всхлипывания, плач — точно вся земля тихо и горестно рыдает, прощаясь с летом накануне зимних бурь.
— Как ты попал на Кавказ?
— Шел, шел и пришел! — отвечает Калинин. — На Кавказ попасть всякому хочется…
— Почему?
— А — как же? С малых лет слышишь: Кавказ, Кавказ! Бывало — генерал заговорит — даже ощетинится весь и глаза выкатываются. Тоже и мать: она ведь тоже была здесь. На Кавказ, брат, всякого тянет: здесь жить просто — солнышка много, зима короткая, не злая, как у нас, фруктов множество… вообще — веселее!
— А — люди?
— А что — люди? Держись в стороне, они не помешают.
— Чему?
Калинин, снисходительно усмехаясь, взглянул на меня и сказал:
— Экой ты чудак — спрашиваешь, спрашиваешь о самом о простом!.. Ты — грамотный? Ну — должен сам все понимать…
Изменив голос на сердитый и гнусавый, он пропел, точно молитву:
— Не попусти, господи, сглазить ни чернцу, ни чин-цу, ни попу, ни дьяку, ни великому грамотнику… Это — мать моя часто говаривала…
Дождь стал тише, его линии истончились, сеть их стала прозрачней — яснее видны угрюмые стволы почерневших дубов, ярче золото и зелень листвы. В дупле посветлело, обугленные стенки блестят, точно атлас, — Калинин ковыряет уголь пальцем и говорит:
— Это пастухи выжгли… Видишь — и сено натаскано, и сухой лист. Хорошая жизнь у пастуха здесь!..
Точно приготовляясь уснуть, он обнял затылок руками, воткнул подбородок между колен и замер.
Мимо нашего дерева, омывая его обнаженные корни, торопливо — светлой змеею — бежит ручей, унося красный и рыжий лист. Хорош должен быть такой лист далеко среди моря: в небе только солнце, а на синем шелке моря — одна эта красная звезда…
Мой спутник мурлычет, точно кот, какую-то песню. Мелодия знакома — «Спрятался месяц за тучку», но — я слышу другие слова:
Удивительная Валентина —
Вы прекрасней всех цветов!
Горит сердце нянькина сына,
И на все он для вас готов…
— Что это за песня?
Калинин разогнулся, завозился, гибкий, точно ящерица, крепко повел ладонями по лицу.
— Это — сочинение. Военный писарь один сочинил… помер он в чахотке. Дружок мой был, за всю жизнь — один, истинный! Тоже — удивительный человек!
— А — Валентина кто?
— Конечно — барышня, — неохотно ответил он.
— Писарь влюблен в нее был?
— Нисколько даже.
Видимо, он не хотел говорить об этом, снова съежился, спрятал голову и проворчал:
— Костер бы развести… а всё мокрое…
Скучновато посвистывает ветер, встряхивая деревья; упорный мелкий дождь сечет землю.
Человек я маленький и бедный,
И другим не буду никогда
— снова тихонько запел Калинин и, взметнув голову быстрым, несвойственным ему движением, внушительно сказал:
— Это очень печальная песня… она может до слез взять за сердце. Ее только двое знали: я да он… ну, еще она, конечно… но она, конечно, и позабыла сразу…
И, улыбаясь светлыми глазами, он предложил снисходительно:
— Вот что: ты — человек молодой, и тебе надобно знать, где опасности для жизни, — расскажу я тебе историю одну…
Дождь тоже стал как бы прислушиваться: сквозь его шелковистый усыпляющий скукою шорох мирно потекла человечья речь:
— Это не Лукьянов влюбился, а я, — он только стихи писал, по моей просьбе. Шел мне девятнадцатый год, когда она появилась, и как я взглянул на нее — так и понял, что в ней моя судьба, — даже сердце замерло, и вся жизнь полетела, как пылинка в огонь. И весь я вроде бы окрылился: так себя почувствовал, как, примерно, часовой на страже пред начальством — подтянулся весь, окреп, и эдакая тревога в сердце: вот сейчас что-нибудь случится! Лет ей — Валентине Игнатьевне — было двадцать пять, может — побольше… очень красивая! Просто — удивительная! Была она сирота: папашу турки убили, мамаша в Самарканде от оспы померла… Генералу она приходилась племянницей по жене. Барышня рыжеватая и белая, как фарфор с золотом, глаза — изумруды… Округлая такая вся… словно просвира… Заняла она угловую комнату, рядом с кухней, — у генерала, конечно, дом собственный — и еще дали ей светлый чуланчик. Наставила она везде свои странные вещи: бутылочки, чашечки стеклянные, медную трубу и круг, тоже стеклянный в меди, она его вертит, а от него — огненные искры скачут, потрескивают, этого она нисколько не боится и поет: