— Ну… Открыл я ему дверь и не могу в глаза взглянуть, сама собою голова падает, а он поднял ее за подбородок и спросил: «Ты что это какой желтый, а? В чем дело?»
— Он был добрый… кроме того, что на чай жирно давал и вообще всегда как-то говорил со мной отлично… будто я не лакей…
«Нездоровится, говорю, мне…» — «Ну, говорит, я тебя после обеда осмотрю, не падай духом».
— Тут понял я, что не могу отравить его, а нужно самому мне принять порошок этот, да, самому! Вроде как молонья озарила сердце мне — вижу, что не той дорогой иду, которая указана мне судьбою, бросился в свою комнатку, налил стакан воды, всыпал порошок — замутилась вода, зашипела, пеною покрывшись. Страшно! Однако — выпил. Не обожгло. Прислушиваюсь ко внутренностям — ничего, а в голове даже светлее стало, хотя и жалко себя, чуть не до слез… Давай-ко, устроимся здесь!
Огромный камень в темно-зеленой шапке моха и ползучих растений добродушно наклонил над землею широкое, плоское лицо — точно Святогор-богатырь ушел в землю, увлеченный тягою ее, осталась над землею только голова и лицо, стертое вековыми думами. Со всех сторон тесно обросли, обступили его дубы, тоже как будто иссеченные из камня; ветви их касаются морщин старой скалы. Под навесом камня сухо и уютно, — сидя на корточках и ломая сучья, Калинин говорит:
— Вот где бы нам дождь-то переждать…
— Ну — продолжай историю…
— Да… Ты — запаливай…
Вдвинув тонкое тело глубоко под камень, он вытянулся на земле и вяло продолжал:
— Иду тихонько в буфетную, ноги у меня пляшут, в груди — холодно. Вдруг — в гостиной Валентина Игнатьевна очень весело смеется, и через столовую слышу я генераловы слова:
«Вот он — народ ваш, что-с? Он за пятак на всё согласен!»
— А возлюбленная мною — кричит:
«Дядя! Разве мне пятак цена?»
— И доктор тоже говорит:
«Ты чего ему дала?» — «Соды с кислотой. Господи, вот смешно будет…»
Калинин замолчал, закрыл глаза.
Вздыхает влажный ветер, относя густой дым на черные ветви деревьев.
— Сначала обрадовался я, что не умру, — сода с кислотой — это не вредно, это с похмелья пьют. А потом вдруг ударило меня соображение: разве можно так шутить? Ведь я же — не кутенок!.. Все-таки стало легче мне. Начали обедать, подаю бульон в чашках, все молчат. Доктор первый отведал бульон, поднял чашку, сморщился и спрашивает: «Позвольте, что такое?» — «Ну, нет, думаю, не удалось вам, господа, пошутить!» Да и говорю вполне вежливо: «Не извольте беспокоиться, господин доктор, порошок я самолично принял…»
— Генерал с генеральшей не поняли, что шутка не состоялась, и — хохочут, а те двое — молчат, глаза у Валентины Игнатьевны большие-большие сделались, и тихонько так она спрашивает: «Вы знали, что это безвредно?» — «Нет, говорю, когда принимал — не знал…»
И тут я свалился с ног, лишившись чувств своих окончательно.
Маленькое лицо его болезненно сморщилось, стало старым и жалким. Он повернулся грудью к неяркому костру, помахал рукою, отгоняя дым, озорниковато и лениво тянувшийся в угол.
— Хворал я семнадцать ден. Приходил доктор этот, Клячка, — фамилия же!.. Сядет около меня, спрашивает: «Значит — ты сам хотел отравиться, чудак-человек?»
— Так и зовет меня: чудак-человек. А что ему за дело? Я сам себя могу хоть собакам скормить… Валентина Игнатьевна ни одного разу не заглянула ко мне… так я ее никогда и не видал больше… Они вскорости повенчались и уехали в Харьков, Клячка место получил при чугуевском лагере. Остался я один с генералом, он — ничего был старик, с разумом, только, конечно, грубый. Выздоровел я — он меня призвал и внушает: «Ты-де совершенный дурак, и всё это подлые книжки испортили тебя!» — а я никаких книжек не читывал, не люблю этого. — «Это, говорит, только в сказках дураки на царевнах женятся. Жизнь, говорит, шахматы, каждая фигура имеет свой собственный ход, а без этого — игры нет!»
Калинин простер над огнем руки — тонкие, нерабочие — и усмехнулся, подмигивая мне.
— Эти его слова я принял очень серьезно: «Значит — вот как? — думаю себе. — А ежели я не желаю играть с вами и проигрывать мою жизнь неведомо для чего?»
Он торжествующе поднял голос.
— И тогда стал я, братец ты мой, всматриваться в эту их игру, и увидал я, что живут все они в разных ненужностях, очень обременены ими, и всё это не имеет серьезной цены. Книжечки, рамочки, вазочки и всякая мелкая дребедень, а я — ходи промеж этого, стирай пыль и опасайся разбить, сломать. Не хочу! Разве для этих забот мать моя в муках родила меня и для этой жизни обречен я по гроб? Нет, не хочу, и позвольте мне наплевать на игру вашу, а жить я буду как мне лучше, как нравится…
В его глазах вспыхнули зеленые искорки, пальцы рук судорожно сцепились, и он взмахнул ими над огнем, как бы отсекая красные кудри.
— Конечно, я не сразу понял это, а — исподволь дошел. Окончательно же утвердил меня в этих мыслях один старец в Баку — мудрейший человек! «Ничем, говорит, не надобно связывать душу свою: ни службой, ни имуществом, ни женщиной, ниже иным преклонением пред соблазном мира, живи один, только Христа любя. И это — единое, что навсегда верно, единое навеки крепкое»…
— Ух! — воодушевленно крикнул он, надув щеки и покраснев от какого-то внутреннего усилия. — Весьма много видел я и земли и людей, и уже много есть на Руси таких, которые понимают себя и пустякам предаваться не хочут. «Отойди ото зла и тем сотворишь благо», говорил мне старичок, а я уже до него понял это! Сам даже множеству людей говорил так, и говорю, и буду… Однако — солнце-то вон где! — вдруг оборвал он самодовольную речь восклицанием тревожным и жалобным.