— Пять лет жил я с нею незаконным браком, но — в сияющей любви. Это был даже не человек, а — хрусталь необыкновенной прозрачности. Умирала — взяла меня за руку. — шепчет: «Митя, добрый друг, спасибо же тебе, завяла бы я без твоей любви, как без солнца цветок». Это она, видите ли, потому, что была старше меня на двенадцать лет, да и миловидностью не отличалась, — ряба, курноса и… вообще… Однако душа у нее была — воистину — цветок! Замечательная душа! А красота — не для всех закон. Всякая женщина любви достойна; женщина, брат, самое лучшее божье сочинение…
Когда он говорил о жене, о женщинах, о любви, — его веселые глаза становились грустно-серьезны, а веки краснели, набухая. Раза два-три он даже бесстыдно плакал, вспоминая жену; говорит, а из глаз бегут одна за другой мелкие, желтоватые слезы.
Жена оставила ему дочь, и с той поры Панашкин, по его словам, бегал вдоль и поперек жизни туда-сюда.
— Всё, брат, искал случая приспособиться к делу, чтобы воспитать дочонку, однако — случая не нашел…
Рассказывал он мне свою жизнь июльской ночью, в лесу, на поляне, под одинокой сосной, — я шел с ним на богомолье, отдыха ради. Он сидел, прислонясь спиною к медному стволу сосны, раздвинув длинные ноги, точно ножницы; перед ним на маленьком костре закипала вода в походном чайнике. Было душно, собиралась гроза. Меня, в ту пору, очень интересовали кроткие, много и бесполезно думающие русские люди, — нравилось мне, что они не в ладу с жизнью.
— Человек я мягкий, — ну, меня и протирали сквозь сито, — сказывал Панашкин, посмеиваясь. — Сдал экзамен на сельского учителя. — оказался неспособен к делу: играть с детишками могу, а учить — не умею! Нанялся к татарину яйца скупать по деревням, татарин меня в Швецию отправил для расширения дела; приехал я в Петербург, а в гостинице, где мне случилось остановиться, офицер со штатским поссорился, начал стрелять из пистолета да и закатил мне пульку в бок. Пролежал я в больнице полтора месяца, а у раненого у меня татариновы-то деньги и вытащили! Воротился к своему месту — хвать, — ан татарин в одночасье помер! Я — к наследникам: так и так, говорю, пропали ваши деньги. А они — хороший народ! — ничего, говорят, не беда! Замечательно! Поступил в окружный суд регистратором, — у меня документ важный украли. Незадача! Из суда — под суд… Оправдали, но прокурор сказал мне: «Вы — ротозей!» Есть это у меня и по сей день: вдруг задумаюсь неизвестно о чем, и никаких возгласов не слышу, ничего не понимаю…
— А — о чем думы?
— Да так, знаешь… пустяки все, вообще, — ответил он, глядя в огонь. — Думаешь, примерно: неужели и завтра ничего не случится, всё то же будет? Глупые мысли. Ждать нечего, архиереем не сделают. Так вот и верчусь всю жизнь, словно заколдованный и окаянный. Всё пробовал, даже за укрывательство краденого судился и полгода в тюрьме сидел. Оправдали. За вольномыслие в трактире арестован был на девяносто два дня. Жандарм спрашивает: «Говорил ты, Панашкин, эти самые слова?» А я — забыл какие! «Ваше благородие, говорю, извините дерзость, но — чего же я не могу сказать при моей столь запутанной жизни?» И рассказал ему всю жизнь. Он — добрый человек, — согласился: «Да, говорит, жизнь у вас безрадостна. Считаю вас свободным». — «Покорнейше благодарю, отвечаю, но собака, которая на цепи сидит, больше моего свободна, потому что она при своем месте». — «Что же, говорит, делать. Такова жизнь!» — «Так точно, говорю, живем для украшения земли несчастиями!» Смеется он.
Рассказывая, Панашкин часто спотыкался на словах и, закрыв глаза, молчал секунду-две. Казалось, он скрывает многое испытанное им, как скрывают дурную болезнь. Я заметил, что о приятном он говорит многословно, а дурное и тяжелое старается обежать скорее. Это очень понравилось мне.
— Чего вы искали? — спросил я.
Он удивленно поглядел на меня сквозь синий дымок костра.
— Как это — чего? Чего все ищут, — сытости, покоя… принадлежности к чему-нибудь. Человек должен принадлежать туда или сюда. Была жива Капочка, то есть жена, я осязал себя ей принадлежащим, а после нее — ничего не нашлось. Конечно, — птица небесная не жнет, не сеет, так ведь она — летать умеет, одежда у нес — на всю жизнь, сапог не требуется…
Очень понравился мне Панашкин в эту ночь, и с того началась наша добрая дружба. Он живет на окраине города, в слободе, над крутым съездом к Волге, в маленькой пристройке, подпирающей бок старого, споткнувшегося дома, хозяином которого является лавочник Брундуков. Дом — в два окна, посреди их истоптанное, покосившееся крыльцо — вход в бакалейную лавку; над крыльцом нахлобучена мохнатая крыша. Стекла окон зацвели на солнце, засижены мухами, на одном окне — банки с монпансье, пряниками и другими соблазнами, в другом — торчит голова дочери Панашкина.
А на ступеньках крыльца идолом сидит сам Брундуков, по глаза налитый жиром, квасом, чаем. Он выпаривает себя на солнце и думает о разных премудростях. Его рыжие глазки смотрят вниз по съезду на синеватый кусок реки, следят, как по атласу воды снуют лодки, плывут белые пароходы, тащатся баржи.
Я и Панашкин помещаемся у ног его; мой друг ушивает какую-то рухлядь; на его сером носу большие очки. Праздник. На слободе тихо и пустынно, людишки отдыхают пред вечерним чаем. Дочь Панашкина тоненьким голоском поет:
Люблю ять…
— А еры — не любишь? — спрашивает отец, покашливая.
— Отстаньте, папаша…
Люблю я т-тебя бесконечно-о…
— Дурочка бесконечная! Ты лучше упражняйся в добродетели, а любовью себя не беспокой…