Том 11. По Руси. Рассказы 1912-1917 - Страница 77


К оглавлению

77

— Ах, да убирайтесь вы, папаша!

Дочери Панашкина уже под тридцать лет. Она желтая, рыхлая, как творог. Правый глаз у нее погашен бельмом, левый бесстыдно любопытен. Когда она спит — ее большое лицо наливается синеватой кровью, а открытый глаз похож на слепое, зловещее око совы. Лиза шьет на базар ситцевые рубахи, тиковые подштанники и мечтает о страстном романе с военным, не ниже поручика. Она тоже прочитала всего Дюма, но лучшей книгой в мире ей кажется «Новейший, самый полный песенник». Романа у нее не было и нет, а пока ее телом пользуется Брундуков — от скуки, а может быть, из милосердия к уродливой девице.

— Н-да, — говорит Панашкин, толкая меня в бок острым локтем, — вот тоже любовь, — сколько люди бьются около нее, да — как!

— А как? — интересуется Брундуков, раздергивая склеенные чем-то волосы седой бороды.

Небеса на западе в крови и огне. Проедет извозчик — дорожная пыль встает с земли красным облаком.

— А — вот так, что даже до смерти!

— Это — глупость…

— Нисколько не глупость, но — самое обыкновенное… Дружок мой парикмахер Мозжухин — в еврейку влюбился…

— Парикмахеры народ бессмысленный, они всегда либо картежники, либо — еще что-нибудь…

— Конечно, — еврейка тут ни при чем, все едино — женщина, любовь с верою не считается.

— Это — плохо…

— Да, нехорошо вышло: утопился он…

— Парикмахер?

— Ну да…

— Болван.

Оборвав песнь о бесконечной любви, Лиза задумчиво тянет:


Там, где море вечно плещет
Н-на гранитные скалы…

И спрашивает меня:

— Максимыч, — есть какая-нибудь разница между морем и океаном?

Я отвечаю:

— В океане рыба крупней.

Я не люблю эту девицу, и мне неприятно разговаривать с нею, — се живой глаз всегда скрывает какую-то липкую усмешку, от этой усмешки неловко, как от зазорного слова.

Панашкин скоблит ногтем свой длинный нос, расшитый красными жилками, и рассказывает, не интересуясь, слушают ли его:

— Была она вдовая, торговала вразнос чернилами да ваксой, — сама составляла… Лет тридцати женщина, и ничего особенного, — так себе: обыкновенная еврейка…

— Они все на одно лицо, — уверенно говорит Брундуков и вдруг спрашивает сам себя: — Почему это табак курить не выучился я?

— А его звали Пантелеймон, и в ту пору было ему лет… двадцать пять, что ли…

— А ты — ври без счета.

— Да, — вздыхает Панашкин, — это верно сказано: «Топор не рубит — наточишь, баба не любит — делан, что хочешь»…

— Глупость…

— Хорошая женщина, однако. Они через меня разговор вели. Говорит она мне: «Слушайте, Митя, — меня все Митей звали, — это, говорит, невозможное! Скажите, говорит, ему, что жалею его, как брата, ну, а больше ничего не может быть!» Я ему сказал, а он в ту же ночь и утопился.

— Всё это — от безделья, от воображения, — упрямо твердит Брундуков, видимо, обиженный невниманием Панашкина к нему.

Отоспавшись после праздничного отдыха и выпивки, вылезают из маленьких конурок своих слобожане — девицы и молодухи, пестрые, точно пряники, боголюбивые, злые старушки и старички. Смотрят вниз на Волгу из-под ладони заспанные речные воры, лодочники и рыбаки, В лугах — яркая заря; небо, расписанное жирными пятнами золота и багрянца, оскорбительно великолепно по сравнению с темными растрепанными людьми. Где-то, в саду, хнычет гармоника, и хриплый, но задорный голос слободской прелестницы Соньки Сапожниковой чеканит плясовую, назло всем степенным людям.


Позабыла я, как батюшку зовут,
Позабыла имя матушкино,
Помню только мило имячко одно —
За-абавушка Егорушко!

К лавке подходит глухой старик Монахов, распутник и ростовщик.

— Гуляешь, дедушка Василий? — орет Брундуков, а ростовщик, удивленно подняв колючие брови, спрашивает недоверчиво:

— За што — спасибо?

— Я говорю — Василий!

— О!.. Дай-кось табачку…

— Вот погляди на него, — говорит мне Панашкин. — Пришла к нему девчонка-подросток заклад выкупать, а он ее неистово истерзал всю. За что? Сам не может объяснить. Язык, говорит, показала. Не понимаю злобы человечьей.

— Папаша, — тоном королевы приказывает Лиза, — возьмите в лавке бутылку кислых шей и подайте мне в окно.

— Умирает? — спрашивает лавочник старушку, похожую на крысу.

Она отвечает ему тоном ниже:

— Умирает.

— Умрет — легче тебе станет.

— И ему, поди, легче.

— Очень просто всё, — говорит Панашкин, покашливая. — Просто, как кирпич…

А Брундуков, провожая покупательницу, выспрашивает:

— Мишка-то — сидит?

— Сидит, пес.

— Для него — тюрьмы не жалко…

Темнеют сады, возвышаясь над забором густою тучей, в небе догорают красные клочья облаков; мягче звуки, тише, задумчивее жизнь. Внизу, на берегу реки, тает шум дневной работы, с поля плывет осенняя грусть, наполняя сердце странными желаниями. Хочется спросить кого-то, спросить гневно: «Зачем все это? Кто смеется над людьми, искажая их?» Хочется сгореть от какого-то невыносимого, мучительного стыда. И становится еще тяжелее, когда вспомнишь вечера у Шамова…

К лавке один за другим подходят слобожане, привыкшие в праздничные вечера слушать мудрость Брундукова. Против крыльца на земле растянулся слободской вор и гуляка Ровягин, добрый, всеми любимый парень. Ему лет тридцать, но он кажется юношей, — такой стройный, свежий, кудрявый; глаза у него ясные и глупые, точно у ребенка.

— В Америке, — рассказывает Брундуков, — даже машина для занятых людей есть особая — пищу жует! Там — так работают, что и есть некогда; положат в машину всякой пищи, а она — жует.

77